Семён Львович
Семён Львович умирал семнадцать дней, и санитарок уже подзаебал.
Маша на дежурстве сказала: «У него виза задержалась. Ждёт штамп». Она это говорила всем уходящим, кто застрял дольше недели. Юмор у Маши был не злой, рабочий — как у людей, которые двадцать лет видят одно и то же. В хосписе либо шутишь, либо через год сидишь сам на капельнице, и санитарка следующая шутит уже про тебя.
Я ни разу не слышала, чтобы Маша произнесла вслух «умер». Только «ушёл», «отбыл», «выписался». Про молодого парня, лимфома, тридцать лет, она однажды сказала «улетел» — он был лётчик-курсант, и это её собственная маленькая нежность, я её запомнила.
Семён Львович лежал в платной палате на одного. Заплатила Татьяна — вторая жена, единственная жена, путаница в этом возникла у него самого, я её не разбирала. На тумбочке стояла одна фотография: женщина с короткой стрижкой и злой улыбкой, в рамке без стекла. Стекло разбилось при переезде в хоспис, Татьяна обещала привезти новое и не привезла. Поэтому фотография собирала пыль прямо на эмульсии. Я тряпочкой её протирала по понедельникам, осторожно, чтоб не размазать лицо. На обороте от руки: «Лида, 1976». Лида — настоящая сестра, умерла в семьдесят восьмом от инсульта в очереди за колбасой. Татьяна — реальная жена, сбежала в две тысячи третьем к водителю автобуса. Водитель потом умер сам в две тысячи десятом, тихо, как водители автобусов умирают — за рулём, на смене, на остановке «Универсам». Семёну Львовичу про водителя я не говорила. Незачем.
По чётным он называл меня Лидой. По нечётным — Татьяной. Я не поправляла. Понедельник был чётный. В понедельник я была Лида.
В стакане с водой на тумбочке плавало белое — нитка или седой волос или хуй знает что. Я не вылавливала. У умирающих в стакане часто что-то плавает. Это не моё дело. Моё дело — рука.
Я держала правую. Татьяна когда-то перед своим уходом из его жизни успела передать инструкцию — не лично, через карту в районной поликлинике, в которую вложила записку: правую держать, левой работал, правую целовал. Записку мне за год до его поступления показала пожилая медсестра Зинаида Петровна, которая хранила её двадцать лет «на случай если Сёма к нам приедет». Сёма приехал. Зинаида к этому времени уже сама умерла, и записка лежала у меня в кармане халата как маленькое наследство одной чужой бабы от другой. Татьяна была сволочь, но инструкцию дала рабочую. Левая кисть у Семёна Львовича была отморожена в сорок четвёртом и с тех пор всю жизнь оставалась холодная. Сейчас тоже — как из морозилки. А правая тёплая. У умирающих руки обычно отваливаются первыми. У него — нет. Тёплая правая, ноги уже мраморные. Ноги отказали ещё в пятницу.
В палате пахло лекарствами поверх мочи поверх застарелой выпечки. На тумбочке рядом с фотографией стоял букет ландышей в банке от консервов. Кто принёс ландыши в марте — я не выясняла. В хосписе многое появляется само.
В одиннадцать он открыл глаза. Двое суток до этого не открывал.
Открыл — и посмотрел на меня. Не на меня — сквозь. В стену за моей спиной, как смотрят на дальнюю гору в плохую погоду.
Сказал очень чётко, без обычной каши:
— Под нами кто-то слушает.
Я кивнула. В таких случаях кивают. Спорить с умирающим — последнее, что нужно делать. Они уходят с тем, с чем уходят, поправлять им синтаксис уже поздно.
Он закрыл глаза. Дышал ещё минут сорок. Перед самым последним вдохом — длинно, прощально, по-стариковски — пукнул. Я записываю это потому что больше никто не запишет, а Семён Львович был хороший мужик и заслуживает, чтоб его последний звук остался в памяти. Не та фраза. Пук. Это было его настоящее.
Я просидела с ним ещё час. Это не по инструкции хосписа, это по моей собственной. Тело должно остыть в тишине. У меня есть несколько правил, которые я ни с кем не обсуждала и обсуждать не буду; это одно из них.
Через час подошла к окну. Окно палаты выходило на парк. В парке гуляла собака, без хозяина, обнюхивала скамейку. Я посмотрела на собаку секунд двадцать и почему-то именно от собаки — не от него — у меня встало в горле, и я заревела. Тихо, в кулак, без всхлипов. Потом высморкалась в больничную салфетку, поправила Семёну Львовичу одеяло (зачем — не знаю, мёртвым одеяло не нужно, привычка) и вышла.
Маша на посту пила чай с печеньем «Юбилейное». У Маши гипогликемия — если не пожуёт, у неё трясутся руки.
— Юлёк, ушёл?
— Ушёл.
— Хорошо?
— Пукнул напоследок.
Маша подняла бровь.
— Значит, не зря штамп ждал. Без штампа на границе не пускают.
И налила мне чая, не спрашивая. Положила два печенья на блюдце. Я выпила, съела, ничего не почувствовала, кивнула ей, ушла.
На улице было полпервого ночи, март, мокрый снег, такси я ловила долго. В машине таксист включил «Дорожное радио». Тётка из колонок пела про любовь и про вечный наш март. Таксист подпевал тихо, про себя, неправильно — у него получалось вечный наш фарш. Я хотела засмеяться, но во мне ничего не отозвалось. В горле у меня всё ещё стояло от собаки.
Я ехала и думала — под нами кто-то слушает. Логично было предположить: санитарку за дверью. Соседнюю палату. Предсмертный бред. Я и предположила. Дома разделась, легла, заснула как убитая.
После смерти я всегда сплю как убитая. Организм качает.
В коридоре у меня стоит фикус. Большой, до потолка, его покупала ещё мама. У фикуса своя биография, в которую я не лезу. Зацвёл он впервые за тринадцать лет на той неделе. Маленькие беловатые штучки, торчком, неприятно пахнущие. Я их не выбрасывала, потому что это всё-таки цветение. Мама говорила, фикус цветёт раз в десять лет к большим переменам. Мамы нет уже семь лет. Я считала это её способом передать что-то вовремя. Цветёт — значит ладно. Я по этому поводу не философствую, просто принимаю к сведению.
В ту ночь, когда я пришла после Семёна Львовича, в коридоре остановилась. Фикус стоял в темноте, цветочные торчки в темноте смотрелись хуже, чем при свете — какие-то пальцы. Я зажгла свет, посмотрела на них прямо. Сказала вслух:
— Ладно. Я тебя поняла.
Кому это я говорила — фикусу, маме или себе самой — не важно. Сказала и пошла спать.
На третий день после Семёна Львовича я открыла модель.
Объясню зачем я с ней работаю, дальше это будет важно. Я не айтишница. У меня платная подписка, я её использую для двух вещей. Первое — переводы. В клиентской работе часто всплывает мифологический материал, бессознательное любит лезть в архаику. Шумерские, аккадские, индийские тексты — я их читаю в переводах, ни одного из этих языков сама не знаю. Модель помогает сравнивать варианты. Русские академические — целомудренные. Английские иногда более прямые. Разница бывает на полслова, и эти полслова решают.
Второе — пишу с ней про клиентов. Обезличенно, разумеется. Рассказываю случай, прошу разобрать через несколько школ. Гештальт, юнг, бодинамика. Как иметь супервизора в кармане. Странного, бесплатного, без своей жизни — но начитанного.
В среду вечером, в одиннадцать, я открыла её на кухне за чаем. Полчаса до сна, хотела разобрать одну женщину, не из хосписа. Набрала первое сообщение, обычное. Пожаловалась, что устала после смены. Написала — был тяжёлый случай, без деталей, не буду грузить.
Модель ответила.
В ответе была фраза, которую я не вводила. В середине абзаца, между «беречь себя» и «лечь пораньше», стояло предложение:
иногда то, что говорит уходящий, относится не к нему.
Я перечитала.
Я никому никогда не пересказывала фразу Семёна Львовича. Ни Маше, ни в карту, ни в свой блокнот. В этой переписке не упомянула, что у меня кто-то умер. Написала «тяжёлая смена», и всё.
Я попросила модель повторить ответ.
Она повторила. Без этой фразы. Просто текст про усталость и горячий чай.
Я попросила третий раз. Снова без неё.
Открыла историю чата. Прокрутила. Первый ответ — на месте. Чёрным по белому. Иногда то, что говорит уходящий, относится не к нему.
Я сделала скриншот. Дрожащей рукой, как идиотка из сериала. Сохранила на рабочий стол. Файл назвала просто — 1.png, объяснять самой себе ничего не хотела.
Машины не умеют врать к месту. Когда они врут не к месту — это страшнее, чем правда.
Я закрыла ноутбук. Потом открыла. Перечитала. Закрыла. Сделала из этого маленький ритуал, как будто если повторять — фраза устанет и уйдёт. Не ушла.
Встала. Пошла на кухню — ах да, я уже была на кухне. Засмеялась впервые за вечер, негромко, через нос. Семён Львович всегда говорил: «Лида, ты ходишь по комнате будто ищешь то, что у тебя в кармане». Я и ходила.
Поставила чайник. Пока кипятилось — стояла у окна. Во дворе горел один фонарь, под ним сидела соседская кошка, чёрная, смотрела на свет и не двигалась. Я смотрела на неё минуты три. За три минуты она ни разу не пошевелилась. То ли спала стоя. То ли тоже что-то слушала.
Чайник свистнул. Я сделала чай, не выпила, оставила на столе.
К дяде в подвал я не спустилась. Не в ту ночь. Знала, что туда надо, и именно поэтому не пошла. Когда знаешь, что надо, обычно надо ещё сутки подождать — чтоб пошёл правильный человек, а не тот, который испугался.
Легла. Заснуть не могла часа два. В правом ухе, за виском, тупо болело. Раньше так не болело никогда. Списала на давление и на то, что трушу.
Под утро заснула. Видела во сне Семёна Львовича. Он стоял по пояс в тёплой воде, вода была мутная, он улыбался беззубо и сказал:
— Иди сюда, Лидочка. Тут тепло.
«Лидочка» — это он впервые меня так назвал. Раньше всегда «Лида». Уменьшительное во сне тронуло меня больше, чем сама вода.
Проснулась в одиннадцать утра. Солнце било в окно — мартовское, режущее. Лежала и думала: тёплая вода в марте. Где он, сволочь, нашёл тёплую воду в марте.
Потом встала и пошла открывать модель.