Канал в три шага
К полудню вода в больших каналах ещё держалась, но мелкие — те, что между царскими — пересыхали к концу таммуза. В августе по ним ходили только дикие собаки и гонцы, потому что все остальные не были такими дураками.
Ушум не считал себя дураком. Он считал себя гонцом. Что, по большому счёту, было одно и то же, но платили за второе.
Он шёл из Урука в Эриду уже третий день. Третий день в августе по сухой пойме — это сорок пыли в волосах, песок в ушах, и оборотная сторона языка, которая прилипала к нёбу так, что её приходилось отдирать движением челюсти. На пиве можно было ехать день — два, на воде — полтора, на царском приказе — сколько прикажут. Ушум ехал на царском.
Под седлом у него шёл Шу-Эн — мул-полукровка, серый с чёрной полосой по хребту, упрямый, выносливый, и любящий хозяина в той мере, в какой мул вообще способен любить. Шу-Эну было лет двенадцать; он уже шесть раз ходил из Урука в Эриду и обратно, и Ушум его взял с конюшни специально, потому что молодых жалко гнать в такую жару. Шу-Эн пыли не боялся. Шу-Эн боялся только одного — большой воды. Какой-нибудь лужи он мог обходить часом.
В сумке у Ушума лежал свёрток. В свёртке — глиняная табличка размером в ладонь. На табличке не было слов. Был оттиск цилиндрической печати — Ушум, конечно, посмотрел, прежде чем отправляться, потому что любой нормальный гонец смотрит, что везёт, иначе он не гонец, а песок в дороге. На печати была женщина с восемью лучами вокруг головы. Иштар, понятное дело. Что именно эта Иштар хочет сказать жрице Шарре в Эриду — не Ушумово дело. Ушумово дело — донести.
Жрицу звали Шарра. Имя короткое, как и у самого Ушума. Ушум однажды обедал с парнем, чьё имя было длиннее обеденной молитвы — пока тот представился, остыли лепёшки. С Шаррой, видимо, такого бы не случилось. Ушум её, впрочем, никогда не видел.
К двенадцатому часу дня солнце стояло так, что тени почти не было. Ушум остановил Шу-Эна у редкого тамариска, слез, попил из бурдюка две глоточные. Шу-Эн смотрел на бурдюк с таким выражением, какое у мулов означает: «давай и мне». Ушум плеснул немного в кожаную миску, поставил перед ним.
— Жара, дядя.
Шу-Эн ничего не сказал. Шу-Эн подошёл к миске, выпил, посмотрел на Ушума и моргнул — длинно, по-мульи.
— Ну, иди.
Они пошли дальше.
Через час они подошли к каналу.
Это был один из малых каналов между большими царскими — без названия, или с названием, которое Ушум не знал. Ширина — три шага, не больше. Глубина в обычное время — по колено. Сейчас — пара пальцев ила и трескающаяся корка наверху.
Ушум посмотрел на канал. Шу-Эн посмотрел на канал. Шу-Эн моргнул дважды — это означало «не пойду».
— Дядя, ты охренел? Тут трёх шагов всего.
Шу-Эн молчал.
Ушум похлопал мула по холке. Мул не сдвинулся.
— Шу-Эн, я тебя кормил всю дорогу. Я делил с тобой воду. Я тебя за уши почёсывал. Иди давай.
Шу-Эн сделал один шаг. Поставил переднее копыто в ил. Ил пшикнул, копыто ушло до бабки. Шу-Эн вытащил копыто, отступил.
— Ладно, — сказал Ушум. — Как знаешь.
Он взял мула под уздцы, вошёл в ил сам — кожаные сандалии хлюпнули, ил полез между пальцами, тёплый, как мокрая тряпка, остатки канальной грязи, в которой ещё лет двадцать назад текла вода с того самого Евфрата, что сейчас, в большом канале, шла себе и не подозревала о существовании этой канавы. Ушум потянул Шу-Эна. Шу-Эн упёрся.
— Сука, — сказал Ушум без злобы. — Иди.
Шу-Эн пошёл. Передние ноги — в ил. Задние — упёрлись о край. Шу-Эн сделал ещё шаг, потерял равновесие, ткнулся в ил по брюхо. Заорал — мул орёт страшно, как баба. Ушум заорал в ответ — потому что у мула дёрнулся повод, и узда чуть не сорвалась с пальцев.
— Стоять, дядя, СТОЯТЬ.
Мул стоял. Ушум выпустил уздечку, обошёл его сзади. Сзади Шу-Эн увяз глубже — задние ноги ушли в ил по колено. Ушум встал у самого хвоста, наклонился, чтобы посмотреть, не запутался ли повод за вьюк.
И в этот момент он почувствовал под правой пяткой что-то живое.
«Что-то живое» — это даже не мысль. Это первая секунда после того, как тело уже знает, а голова ещё нет. Что-то под пяткой шевельнулось, и Ушум не успел понять — что. Поднял ногу. Под ногой — серое, длинное, с чёрным рисунком по хребту. Левантийская гадюка. Длиной локтя в полтора. Спала под коркой ила, прячась от жары. Ушум проснулся, наступил.
Гадюка проснулась тоже.
Дальше Ушум ничего особенного не сделал. Гонцу в его положении сделать ничего и нельзя — он стоит ногой в иле, спиной к мулу, в трёх шагах от берега, и над ним — солнце под девяносто градусов. Гадюка ужалила в правую щиколотку. Один раз, чисто.
— Бля, — сказал Ушум. И всё. Больше ничего не сказал, потому что к слову «бля» в этой ситуации трудно что-то добавить.
Наклонился, посмотрел на щиколотку. Две точки, между ними — красный кружок, расходящийся.
Ушум знал, что это значит. Если он не дойдёт до храма за полтора часа — он вообще никуда не дойдёт. Левантийская гадюка не убивает быстро, но убивает надёжно.
До храма Эриду было ещё километра четыре по сухой пойме.
Ушум посмотрел на Шу-Эна. Шу-Эн вытащил передние ноги из ила, как-то выкарабкался на берег, и теперь стоял на сухом, отряхиваясь. Спокойно. Как будто ничего не было. Стоял и смотрел на Ушума своим длинным мулиным взглядом, в котором не было ничего — потому что мулам нечем читать чужую беду.
— Иди сюда, дядя.
Мул подошёл. Ушум, держась за вьюк, выкарабкался из ила. Сел в седло. Пнул мула пятками. Мул пошёл — медленно, как будто понимая, что хозяин сейчас не в той форме, в которой можно подгонять.
Ушум поехал.
Полтора часа он помнил отрывками. Пыль в глазах. Стервятник в небе — один, потом два, потом стервятники потеряли к нему интерес, потому что он ехал, а не лежал. Песок. Тамариски. Мимо у дороги — разбитая глиняная кружка, в которую уже намёлся песок: так лежат вещи, которые никто не подберёт никогда. Ушум на эту кружку посмотрел и почему-то про неё запомнил — последнее, что он запомнил отчётливо.
Щиколотка горела, нога опухла до колена, и кожа под коленом стала глянцевой, как у лягушки. Голова шла. Один раз Ушум упал с седла. Шу-Эн остановился. Ушум залез обратно — это заняло минут пятнадцать. Шу-Эн всё это время не двигался.
К стенам Эриду они подошли на закате. Стражник у северных ворот посмотрел на Ушума, посмотрел на мула, посмотрел на щиколотку, и сказал:
— Куда?
— К Иштар. Срочно.
— Покажи знак.
Ушум показал. На запястье у него был выжжен знак гонца царского — простой треугольник. Стражник кивнул.
— Прямо. Налево. У колонн с быками — направо. Спросишь.
— Спасибо, — сказал Ушум, и эту вежливость он потом запомнит как последнее, что произнёс на нормальном языке.
Дальше — храм. Двор. Огни. Жрицы в белом — две, три, не сосчитать. У него сходило зрение, он видел всё двойным, как в воде.
Он сполз с мула. Подошёл к первой попавшейся фигуре в белом. Достал из сумки свёрток. Развернул — голова дрожала, ткань цеплялась за пальцы. Протянул табличку.
— Шарре, — сказал он. — От... царя... в Урук... к Шарре...
Жрица посмотрела на него, посмотрела на табличку, посмотрела на щиколотку.
— Ты болен, гонец.
— Шарре. Передай.
— Дай сюда.
Жрица взяла табличку. Ушум упал на колени, потом на бок. Жрицы окружили. Одна крикнула что-то — позвала кого-то. Принесли воды, омыли щиколотку — поздно. Понесли его в боковую камору, где обычно держали больных рабов и странников, не имевших родни в городе.
Жрица с табличкой пошла в зал. Шарра в это время была в дальнем зале, возилась с курильницей — обычная вечерняя работа, пахучее поднималось, пахло мирра и хвоей. Жрица с табличкой не пошла к Шарре. По обычаю она пошла к старшему жрецу, потому что стояла ночь, а ночью женские знаки на печатях полагалось нести жрецу, не жрице.
Старший жрец взял табличку. Посмотрел на печать. Печать была женского знака — Иштар с восемью лучами. Старший жрец нахмурился. Сегодня у него болела голова — был август, длинный день, две жертвы, пыльная дорога с купцами поутру. Он сделал то, что в подобных случаях делают мужчины с раздражёнными головами, когда работают со священным: бросил табличку в очаг.
Глина не сгорает — она обжигается до твёрдости. Печать на ней осталась. Но очаг был жарче, чем обычный обжиг, и табличка треснула посередине, разделив женский знак Иштар надвое. Старший жрец сказал жрице: «Ушло. Иди».
Жрица ушла.
Ночью один из служителей пришёл к Шарре в её келью.
— Шарра-абту, в боковой каморе помирает гонец из Урука. Он зовёт твоё имя.
Шарра встала. Накинула шерстяной плащ, пошла. В каморе горела масляная лампа. Гонец лежал на циновке, потел, дышал поверхностно. Лицо у него было простое, не молодое и не старое, с лёгкой щетиной. Шарра его не знала — никогда не видела.
— Вот он, — сказал служитель.
Шарра села рядом. Гонец что-то шептал — не на шумерском, на каком-то другом, она не разобрала. Лоб у него был мокрый. На лбу лежала повязка из тонкой ткани, которую жрицы накладывают больным — она съехала с виска. Шарра подняла правую руку и поправила повязку — справа налево, лёгким касанием.
Гонец на секунду открыл глаза. Посмотрел на неё. Глаза были не его — расширенные, чужие, в которых стоял яд. Но он попытался что-то сказать.
— ... — сказал он. И ещё: — ... повязка...
Шарра наклонилась ниже.
— Что?
Гонец опять закрыл глаза.
К утру он умер.
Шарра в этот же день узнала, что какой-то гонец привёз ей какое-то послание, которое старший жрец обжёг по ночному правилу. Она не возмущалась. Только спросила, что было на печати.
— Иштар с восемью лучами, — сказал служитель.
Шарра помолчала.
— А имя гонца?
— Не знаю, Шарра-абту. У него на руке знак царского. Имя на знаке не пишется.
Шарра пошла во двор. У коновязи стоял Шу-Эн — серый мул-полукровка с чёрной полосой по хребту. Жрицы дали ему травы и воды. Шу-Эн жевал спокойно, не глядя по сторонам. Шарра подошла к нему, погладила по морде. Мул моргнул длинно, по-мульи.
Через несколько дней Шу-Эна включили в храмовое хозяйство, и он прожил в Эриду ещё четыре года, пока не пал во время засушливого лета 2696-го. Никто никогда не связал смерть гонца с тем, что мул увяз именно в том канале, в который дикие звери обычно не заходят.
Шарра прожила ещё двадцать два года. Замуж не вышла. Зимой, когда дул северный ветер, у неё начинала ныть правая щиколотка — в одном и том же месте, на две точки, как от давнего укуса, которого никогда не было. Шарра эту боль знала по имени, хотя имени не давала. Когда она приходила, Шарра садилась к окну, смотрела на пыльную улицу Эриду и о чём-то думала, чего сама себе никогда не объясняла.
Боль приходила. Боль уходила. Через двадцать два года Шарра ушла вслед за ней.