Хексе
В Виллемстад они входили на закате двадцать второго мая, и Йоханн ван Дрост уже знал, что этот вечер пойдёт не туда, куда обычно идут вечера в порту.
Корабль, на котором он шёл, назывался «Anna Maria» — флейт средней руки, не свежий и не утопленный, шёл из Амстердама с заходом в Кадис, оттуда напрямик через Атлантику. Сорок четыре дня в открытом океане. На третий день апреля цинга съела у них боцмана и плотника, на одиннадцатый день у Сент-Винсента шторм смыл за борт парня, у которого Йоханн только что закончил вырезать карбункул на спине — ну да и хер с ним, сам напросился, не надо было выходить блевать на палубу в такую погоду. Остальные восемнадцать стояли сейчас на палубе, щурились на красный от пыли закат над Кюрасао и думали все об одном: где пожрать, где поспать и где не подцепить триппер.
Йоханн стоял у фок-мачты и жевал сухарь. Жевал медленно, потому что у него болел третий слева верхний зуб — болел уже неделю, и Йоханн как лекарь знал, что ему светит. Вырвать его в Виллемстаде у первого попавшегося брадобрея, если повезёт — пьяного. Трезвый брадобрей вырвал бы хуже. Это был вопрос практики, а не морали.
Йоханну было сорок один год, и он этому факту не радовался уже лет десять. Лицо у него было обветренное, борода рыжеватая, глаза — серые с зеленью, такого цвета, какой бывает у голландцев, проживших на воде дольше, чем на суше. Из Лейдена он съехал в двадцать восемь, после того как разорил отца плохой инвестицией в текстильную мануфактуру (в свою защиту скажу: мануфактура была хорошая, но управляющий оказался редкостной сволочью, и Йоханн до сих пор иногда думал об этом перед сном). Учился медицине в Утрехте — не доучился, потому что деньги кончились. Шесть лет таскался корабельным лекарем по Карибам. В Амстердаме не был четыре года, и Амстердам по нему, судя по всему, тоже не скучал.
Рядом с ним на палубе стояла Мари-Клер.
Мари-Клер было двадцать пять. Дочь голландского плантатора с Сент-Эстатиуса и его рабыни — отец признал её, мать продал, дочь росла в доме как полу-член семьи, полу-вещь. В пятнадцать её перепродали в Кюрасао, оттуда — в Амстердам, в дом голландского купца. Йоханн её увидел в Амстердаме на одной идиотской вечеринке, куда был зван как лекарь — у хозяина было плохо с почками, у его жены — плохо с головой, у дочери — плохо с обоими. Он её увидел и через три месяца выкупил за тридцать гульденов и письменное обязательство о свободе. Тридцать гульденов — это было его годовое жалование лекаря на «Anna Maria». Пожалуй, лучшая инвестиция в его жизни — особенно по сравнению с мануфактурой.
Они сошлись в Амстердаме перед отплытием. Жить вместе в Голландии им было трудно — её свободу там терпели, не более того. В колонии она снова становилась «цветной», и от этого деваться было некуда. Йоханн выбрал колонию, потому что там можно было исчезнуть. В Виллемстаде они собирались сойти, найти угол, переждать пять-семь лет, потом — может быть — вернуться. Может быть.
Мари-Клер была беременна. На восьмом месяце. Живот выпирал из-под её серого платья так, что моряки на корабле, пока шли через Атлантику, постоянно у неё что-то предлагали — то стул, то воду, то шерсть, чтобы укрыться. В голландцах при всей их прижимистости беременность вызывала особое уважение — они не любили детей в будущем, не любили детей в настоящем, но детей в животе — любили. Загадка нации.
Под плащом у Йоханна сидела кошка.
Кошку звали Хексе, что по-голландски значит «ведьма», и имя ей шло. Йоханн её подобрал в Амстердаме у Дамраг — чёрно-серая, тощая, с зелёными глазами и белым пятном на груди, размером с серебряный крейцер. Хексе на корабле жила четвёртый год: крыс убивала исправно, на качке не блевала (что само по себе подвиг — половина команды блевала на качке), моряков уважала избирательно. Йоханна она любила. Мари-Клер она терпела — но терпела по-настоящему, не из вежливости, и это для кошки было максимумом доброй воли.
Сейчас Хексе сидела у Йоханна за пазухой, между плащом и шерстяной курткой, потому что на палубе стоял лёгкий ветер и она не любила, когда дуло. Только её зелёные глаза выглядывали из-под отворота. Она смотрела на Виллемстад впереди — не моргая, как умеют смотреть только кошки и идолы.
Корабль причаливал.
— Йоханн, — сказала Мари-Клер. — Зуб.
— Завтра у брадобрея.
— Сегодня. Здесь жарко, у тебя десна опухла. К утру лицо станет как у того кадавра, которого ты в Кадисе в гробу укладывал.
— У того кадавра десна была не от зуба, а от сифилиса.
— Йоханн.
— Ладно. Завтра. Сегодня я тебя селю в гостиницу и иду пить шнапс. Это правильный медицинский протокол, я это в Утрехте проходил.
— Где конкретно проходил?
— В рукописи, которую один профессор прятал от ректора, и которой я успел прочитать только первый абзац.
Мари-Клер посмотрела на него — с ровным выражением, в котором было «я тебе сказала», и больше ничего. Она почти никогда не улыбалась. Но в углу её рта что-то иногда дрогало, и сегодня дрогнуло.
Йоханн доел сухарь. Подмигнул. Полез в карман плаща, нашёл там пуговицу, полез глубже, вытащил мелкую серебряную монету.
— Держи. Это последний геллер в моём кармане. Дойдём до гостиницы, разменяю английский фунт у менялы.
— У тебя английский фунт?
— У меня всегда английский фунт. Лекарь без английского фунта — это не лекарь, а голодающий студент, ищущий, где переночевать. Я в эту фазу один раз попадал и больше не хочу.
Мари-Клер взяла геллер, посмотрела, положила в свой карман.
— Шнапс возьмёшь у того португальца у рынка. У других — разбавлен.
— Откуда ты знаешь, что у португальца не разбавлен?
— У него жена меня в Амстердаме лечила, когда никто не брался. Она знает, что муж разбавляет. Нам не разбавляет.
Йоханн посмотрел на Мари-Клер. Иногда, в моменты вроде этого, он начинал понимать, что эту женщину он купил за тридцать гульденов и обязательство о свободе, и что это была лучшая сделка не только в его жизни, но и в Республике Соединённых провинций за весь финансовый год.
Корабль причалил. Спустили трап.
Йоханн застегнул плащ — Хексе у него за пазухой шевельнулась, недовольно. Мари-Клер взяла свою сумку. Они вышли первыми, потому что Йоханну хотелось вырваться с корабля раньше остальных — после сорока четырёх дней в трюме голова шла от настоящего воздуха.
На пристани было обычно — пыльно, шумно, вонюче. Грузчики таскали тюки, торговцы орали, воняло рыбой, потом, смолой и чем-то таким, чему лучше имени не давать. Смесь языков — голландский, испанский, английский, ладино, креольский — лезла в уши, как вода в дырявый сапог. Виллемстад в восьмидесятых был перевалкой: рабы, табак, сахар, кофе. Богатый, грязный, без сантиментов город.
Йоханн и Мари-Клер пошли по пристани в сторону таможни. Йоханн впереди, Мари-Клер чуть сзади — он нёс её сумку поверх своей.
Перед таможенным домиком Мари-Клер остановила его за рукав.
— Йоханн.
— Что?
— Подожди.
Она поправила ему воротник плаща — тот завернулся внутрь под левым ухом. Поправила правой рукой, справа налево, лёгким касанием по правой ключице.
Йоханн машинально поднял свою правую руку и накрыл её ладонь сверху. Без пожатия. На секунду, на две.
— Спасибо.
— Не за что.
Она убрала руку, ничего не сказав о жесте. Йоханн ничего не сказал тоже. Они оба этого жеста не объясняли — ни себе, ни друг другу. Он у них был всегда, с тех пор как Йоханн её выкупил. Он его делал, она его делала, и оба считали это просто такой их манерой.
Они пошли дальше.
На повороте у таможни Йоханн остановился. У него было ощущение, что Хексе беспокоится. Кошка под плащом дёргалась. Он прижал её рукой через ткань.
— Хексе, не лезь.
Кошка дёрнулась сильнее. Он почувствовал, как она просунула голову в отворот, между пуговиц, выглянула.
И в этот момент над ними пролетела чайка.
Чайка была обычная, виллемстадская — крикливая, наглая, белая с чёрными концами крыльев. Пролетела низко, в трёх метрах над их головами, в сторону моря. Хексе её увидела, и эта конкретная чайка показалась ей достойной погони — не научно, не философски, а вот прямо здесь и сейчас.
Кошка вырвалась.
Она вылезла из плаща Йоханна одним кошачьим движением — извернувшись, выскользнув между его рукой и грудью, упав на пыльные доски пристани. Тут же побежала за чайкой, прижавшись к земле, по-кошачьи бесполезно, потому что чайка уже улетала в сторону, куда не было ни одной кошки.
— Хексе, сука! — сказал Йоханн нежно, как говорят коту, которого не первый год знают.
Йоханн обернулся — резкий поворот головы и плеч, когда тело догоняет глаз. И в момент этого поворота он смотрел не вперёд, не на дорогу к городу, а назад — на пристань, по которой шли разные люди с корабля и на корабль.
И в этом обратном взгляде он увидел знакомое лицо.
— Ван Дрост!
Голос был мужской, тонкий, с амстердамским выговором. Йоханн его узнал ещё до того, как увидел человека — он его узнал по тембру, по растягиванию гласных в конце фамилии, по той характерной полу-вопросительной интонации, с которой амстердамские купцы окликают должников, когда сами не уверены, что должник тот самый.
Но это был тот самый.
— Блядь, — сказал Йоханн тихо, по-голландски, без выражения. Просто чтобы зафиксировать на ленте мироздания, что это произошло.
Питер ван дер Хулст. Купец из Амстердама, торговец сукном. Высокий, сухой, с длинным лицом, нос с лёгкой горбинкой, серо-голубые глаза без тепла, тонкие губы — лицо, которое не запоминается с первого раза, а потом, когда увидишь его дважды, понимаешь, что забыть его уже нельзя. Йоханн ему был должен восемьсот гульденов с процентами шесть лет — деньги, которые брал ещё в Утрехте, на студенчество, через посредника. Ван дер Хулст, оказывается, посредника пять лет назад выкупил вместе с долгом и теперь, плывя в Виллемстад по своим колониальным делам, увидел Йоханна на пристани.
Йоханн посмотрел на него, и у него на одну секунду — одну, не больше — прошло странное ощущение, что это лицо он уже встречал. Не на берегу Голландии, не в Утрехте, не на бирже — где-то ещё, в каком-то другом месте, в одежде, какую ван дер Хулст никогда не носил. Йоханн на это не задержался. Он был лекарь, он не верил в такие штуки. Он тут же забыл.
Хексе уже забыла про чайку и сидела в трёх шагах, моргая зелёными глазами.
— Йоханн ван Дрост. Я тебя искал.
— Нашёл. Поздравляю. У меня для тебя плохая новость, Питер: денег у меня нет ни единого, и в обозримом будущем не предвидится.
— Это, ван Дрост, не моя проблема.
— Я знаю. Я просто факт обозначаю.
— Факт обозначен. Иди со мной в таможню.
* * *
Дальше всё пошло, как идёт в подобных случаях — не сразу, а через два часа на таможне, через бумаги, через свидетелей, через чиновника, который ел в это время обед и которого вытащили из-за стола. Чиновник был толстый, потный, в фартуке с пятнами от рыбы, и от того, что обед прервали, у него было настроение отвратительное, что для Йоханна оказалось плохо. Будь чиновник сытый и довольный, он бы, может, и отсрочил. Но прерванный обед — это причина, по которой в колониях людей сажают в долговые ямы быстрее, чем по приговору. Йоханн это знал, потому что в Карибах он этому научился у трёх предыдущих чиновников.
Долг был оформлен законно. В колонии Голландской Вест-Индии действовали те же кредитные правила, что в метрополии. Йоханн без денег. Мари-Клер без денег. Долговая яма в виллемстадской тюрьме — следующий шаг.
Мари-Клер пыталась торговаться с ван дер Хулстом — предлагала отработать долг, сама, с её знанием бухгалтерии (которому её научил тот самый купец в Амстердаме, пока она у него жила полу-вещью). Ван дер Хулст отказался коротко: «Мне нужны гульдены, не услуги». Мари-Клер посмотрела на него своим ровным взглядом, без оскорбления, без мольбы, и спокойно сказала:
— Господин ван дер Хулст. Мой муж умрёт у вас в долговой яме за неделю. У него лекарское знание здешних болезней, и он отлично понимает, в каком темпе его сожрёт жёлтая лихорадка. Долг тогда вы не получите вообще.
— Мадам, я и не рассчитывал получить долг с ван Дроста живым. Я рассчитываю получить его с его страхового агента. У него есть страховой агент?
— Нет.
— Тогда и поговорить нам не о чем.
Мари-Клер замолчала. Чиновник доел рыбу, вытер пальцы о фартук, отказал в отсрочке. Йоханна увели.
* * *
В долговой яме он провёл четыре месяца. Сначала был в порядке — он лекарь, в тюрьме всегда нужны лекари, и он подрабатывал, выписывая припарки от чесотки и зашивая ножевые. За это его кормили чуть лучше, чем остальных, и иногда давали разбавленный шнапс — не португальский, конечно, а виллемстадский, каким даже мочиться неприятно, но всё же шнапс.
Потом подхватил жёлтую лихорадку — в Виллемстаде в тот сезон был выплеск. Лекарь самого себя не лечит. Йоханн это знал и относился к делу с холодной, голландской ясностью: если ты лекарь и подхватил жёлтую — у тебя восемь дней, плюс-минус. Все восемь дней он провёл в яме, в углу, на соломе, и думал о Мари-Клер, и о Хексе, и о том, что его отец в Лейдене, наверное, уже умер, и так и не узнал, что мануфактура была хорошая, а вот управляющий — сволочь.
Он умер за восемь дней, как и рассчитывал. Это было его последнее точное диагностирование, и он на нём не ошибся.
Перед смертью у него ныла правая щиколотка. Он списывал на сырость камеры. На самом деле он списывал на сырость камеры всё, что можно было списать на сырость камеры — это давало ощущение, что мир объясним. Жёлтая лихорадка тоже была от сырости, конечно. И долговая яма. И Хексе, которая убежала за чайкой. Всё от сырости. Так умирать спокойнее.
* * *
Мари-Клер родила дочь в сентябре, в маленьком доме на окраине Виллемстада, который она снимала на последние гульдены, оставшиеся от того английского фунта, который Йоханн всё-таки разменял у менялы за день до встречи с ван дер Хулстом. Менялу звали Соломон, он был еврей из Кадиса, и он Мари-Клер потом помог найти этот дом, потому что считал, что должен быть Йоханну хотя бы чем-то — Йоханн ему когда-то на «Anna Maria» бесплатно вырезал нарыв на спине.
Дочь Мари-Клер назвала Иоганной — в честь отца, на голландский манер. Девочка родилась крепкая, с тёмными глазами и таким же ровным выражением, как у матери. Мари-Клер прожила ещё тридцать один год. Замуж не вышла — никто не предлагал, но если бы предложили, она бы и так не пошла, потому что считала, что одного Йоханна на её жизнь хватит. Работала прачкой в монастыре Августинцев, дочь выучила читать и писать. Иоганна выросла, вышла замуж за плотника-немца, родила четверых, дожила до семидесяти. Её потомки рассыпались по Кюрасао, Венесуэле и Гондурасу. Никто из них не знал имени деда, и это было и хорошо, и плохо одновременно — как все вещи, связанные с Йоханном ван Дростом, лекарем без диплома и должником без оплаты.
У Мари-Клер до конца жизни в дождливый сезон ныла правая щиколотка. Она это списывала на роды.
* * *
Хексе после случая с чайкой в Виллемстаде пропала. Йоханна она в долговой яме никогда не навестила (её туда и не пустили бы, это была тюрьма, не богадельня, и кошек туда не пускали даже в качестве крысоловов — это вело к коррупции, как говорил начальник тюрьмы, и он был прав). Где она провела следующие месяцы, никто не узнал. Возможно, выясняла, куда улетела чайка.
Через год она нашлась в виллемстадском порту — прибилась к торговому кораблю «De Hoop», уходившему в Бостон. Капитан её взял на борт, потому что на корабле уже было слишком много крыс, а кошка с белым пятном на груди размером с крейцер выглядела профессионально. Хексе работала на «De Hoop» полтора года, потом на «St. Anna» (в Бостоне сменила корабль — корабль как-то её не устроил, конкретные причины кошачьи и пересказу не подлежат), потом на «Liefde» (вернулась в Карибы), потом — ещё на двух или трёх. Карьера крысолова в её исполнении заслуживала бы биографии, но никто эту биографию написать не успел.
Прожила ещё семь лет.
Умерла в трюме корабля «Spes Mea», по пути из Кингстона в Лондон, осенью 1696-го. Боцман нашёл её утром на свёрнутом канате — холодную. Тело сбросили за борт, потому что в трюме осталось много крыс, и команда не любила хоронить кошек по-человечески, не желая тратить молитвы на тех, кто не молился сам. Это было их собственное богословие, и оно их грело.
Хексе ушла под воду между Гибралтаром и Канарами. На дне её никто не найдёт никогда.
В следующей шкуре она родилась в 1898 году на Кольском полуострове, в посёлке у моря, лайкой-полукровкой. Звали её Барс. Ей предстояло вырасти, прибиться к экспедиции одного русского геолога, повадиться ходить через посёлок к лавке за селёдкой, и в один тёплый майский день увидеть соседа по коммуналке этого геолога. Это будет в 1937 году. И Барс будет к этому дню готова — как бывают готовы программы, заложенные за тысячелетия до запуска.
И потом — после всех этих жизней, после кораблей, лайки, лагерей и одной упряжки с чёрной шерстью — она снова придёт в виде собаки по имени Бес. И в один майский день, на склоне горы Чека в южноуральской степи, она наконец сделает то, чего не успела на пристани в Виллемстаде: она вцепится зубами в правую руку Питера ван дер Хулста — теперь его будут звать иначе, и он будет старше, и трость у него будет настоящая, не для виду, — и порвёт ту цепь, которую двадцать второго мая 1684 года не успела разорвать одна молодая голландская кошка, погнавшаяся за неправильной чайкой.
Но это будет позже. Через триста двадцать восемь лет, если кому интересно считать.