Меч в восемь пятнадцать
(одной редакцией)
В Хиросиме шестого августа тысяча девятьсот сорок пятого года утро было ясное.
Это знают все. В Хиросиме ясное утро шестого августа — то, к чему сводится в учебниках вся биография города. До семи минут девятого там был дом, в котором жил Кэндзи Накамура. После семи минут девятого там не было ни дома, ни Кэндзи.
Кэндзи Накамура, сорок один год, потомственный самурай без должности. Со времён реставрации Мэйдзи семья Накамура не служила — служить было некому, государство больше не нуждалось в самураях, оно нуждалось в офицерах-чиновниках. Дед Кэндзи, Токуёси Накамура, открыл в Хиросиме школу кэндзюцу, преподавал. Отец Кэндзи, Хиро Накамура, школу закрыл в тридцатых, потому что молодёжь стала уходить в кэндо — спортивную форму, в которой настоящего меча не было, а были бамбуковые палки. Хиро Накамура считал, что бамбуковая палка — это унижение меча, и закрытие школы предпочёл унижению.
Кэндзи учил меч у деда и у отца. К сорока одному он мог отрубить лист сакуры, висящий на нитке. Никого не отрубал — некого было.
В доме у него был меч. Один. Катана, выполненная мастером школы Масамуне в шестнадцатом веке, переходила в семье от деда к внуку — от Окита Накамуры (1547-1614) к Тайдзи (1601-1678), от Тайдзи к Гэндзи (1645-1730), и так далее. Тринадцать поколений. Меч носил собственное имя — Хадака-сэн, «Голая тысяча» — название древнее, объяснений в семье не сохранилось. Меч ни разу не пробовал крови за тринадцать поколений. Накамуры этим в негромкой степени гордились.
Кэндзи в то утро меч чистил.
Чистка катаны — дело долгое. Удаляются старое масло, мелкие точки начинающейся коррозии, протирается клинок специальной бумагой, наносится новое масло — тонкий слой гвоздичного. Кэндзи сидел в комнате на втором этаже своего дома, у окна, выходящего на восток. Меч лежал на белом полотне на низком столике. На стойке у стены за спиной Кэндзи висели его доспехи — реконструкция семнадцатого века, тоже наследственные.
В углу комнаты сидел сиба-ину — небольшой, рыжевато-чёрный, с белыми лапами и чёрной мордой. Кличка собаки — Куро, «Чёрный». Кэндзи купил его прошлой осенью у крестьянина из префектуры Ниигата, для дома. Куро был спокойный, в комнаты заходил редко, в основном жил во дворе. Сегодня утром залез в комнату — лёг у входа, смотрел на Кэндзи, не подходил.
Жены у Кэндзи не было. Была раньше — Хитоми, умерла от туберкулёза в тридцать восьмом. Детей не было.
В Киото в то же самое утро Юкико Сато сидела за станком.
Юкико было сорок. Ткачиха обиси — поясов для женских кимоно. Тонкая работа, шёлк по шёлку, медленные нити, золотая. Один пояс она ткала четыре-пять месяцев. Сегодня она работала над поясом для свадьбы дочери своего соседа, обещанной к декабрю. Узор был в красно-золотых тонах, стилизованный «огонь над водой», старинный. Юкико его выбрала сама.
Жены у Кэндзи не было. Мужа у Юкико тоже не было. Когда-то, в начале тридцатых, они виделись один раз — в Токио, на выставке кэндзюцу, куда Юкико заехала с тёткой, а Кэндзи приехал с отцом. Они стояли рядом у одного стенда минуты три. Не познакомились. Кэндзи запомнил её затылок и шёлковый поясок цвета охры. Юкико запомнила его правую руку — сухую, с длинными пальцами, такая бывает у работников меча.
Двенадцать лет потом они не виделись. И не встретятся.
* * *
В семь часов восемь минут утра Куро поднял голову.
Куро лежал в углу комнаты Кэндзи. До этого он почти час спал, как обычно спят сиба-ину перед едой — тихо, опустив морду на лапы. Сейчас уши у него поднялись. Глаза были открыты, но смотрели не на Кэндзи, а в окно.
В окне ничего не происходило. Было ясное утро, на крыше соседского дома сидели две вороны, в небе — обычные облака.
Куро встал, подошёл к окну, сел. Посмотрел в небо.
Через двенадцать секунд Куро гавкнул. Один раз. Высоким, отрывистым, неожиданным голосом.
Кэндзи поднял глаза. Он положил тряпку, взял меч за рукоять — машинально, потому что меч в руке, а Куро лает, и Кэндзи в позе чистки оружия не любит, чтобы что-то нарушалось без проверки. Встал, прошёл к окну. Меч был у него в правой руке, обнажённый.
Подошёл, посмотрел в окно.
В небе шёл самолёт. Высоко, очень высоко, серебристый. Кэндзи самолёт увидел секунду или две.
И тогда вспышка.
Вспышка была — вдруг — белая, на всё окно, на всю комнату, на весь воздух. Не световая в обычном смысле, а такая, в которой свет и тепло — одно. Кэндзи зажмурился, но зажмуривание не помогло — свет шёл сквозь веки, сквозь череп, сквозь всё. На ноль и одну секунду все тени в комнате исчезли — исчезли потому, что свет пришёл со всех сторон одновременно.
Доспехи на стойке за спиной Кэндзи вспыхнули. Не загорелись — вспыхнули, мгновенно. Реконструкция семнадцатого века была из дерева, кожи, шёлка и тонких железных пластин. Кожа и шёлк выгорели в долю секунды. Дерево обуглилось. Железо потемнело и ушло в металлическую фракцию.
Кэндзи стоял у окна, в правой руке — меч, голым. Кимоно на нём — тонкий хлопок, полузастёгнутое после чистки — выгорело на нём за ту же долю секунды. Кожа спины и шеи опалилась, но не сразу — кожа толще шёлка.
И в эту долю секунды между вспышкой и тем, что должно было прийти после неё — ударной волной — Кэндзи увидел.
Не глазами. Глаза в этот момент видели белый свет, под веками — тоже белый. Увидел чем-то иным.
Увидел, что на нём были оболочки — кимоно, доспехи позади, дом вокруг, город за домом. И эти оболочки только что сорвало. Сорвало все сразу. Он остался — он сам, обнажённый, и в его правой руке — меч. Ось.
Это длилось столько, сколько длится между прикосновением света к лицу и ударом давления. По физике — около половины секунды. В переживании Кэндзи — целая жизнь, в которой он это понял. Понял, что всё, что было до этого, — была подготовка к одному движению.
Меч искал. Тринадцать поколений. Тринадцать дедов. Не врага. Никаких врагов. Себя. Носителя.
Кэндзи поднял правую руку. Поворотом запястья — тем поворотом, которому учат не ради удара, а ради чистоты движения, — провёл клинком по своей собственной оси. Один раз. От ключицы вниз через грудь, в живот, до паха — по линии, на которой у живого человека ось дыхания, ось крови, ось самосознания. Не разрез плоти — разрез по оси.
Нет ни плоти, ни крови — там, где идёт меч.
Меч вошёл в ось и родился.
Через долю секунды пришла ударная волна.
Дом Кэндзи перестал существовать как дом. Стены ушли в пыль. Потолок ушёл в небо. Меч ушёл в воздух. Куро — собака сиба-ину, чёрно-рыжая — ушёл в свет вместе с домом, ничего не зная и не понимая, как это бывает у собак, и это было его последним хвостом в этой программе.
От Кэндзи на стене соседнего дома — той, что устояла, потому что отстояла на полтора километра дальше — остался силуэт. В науке это позже назовут «тенями Хиросимы»: люди, испарившиеся в момент вспышки, оставили на стенах за собой тёмные следы — там, где их тела на доли секунды защитили стену от прямой засветки. Силуэт Кэндзи — стоящего, с правой рукой поднятой, с мечом, идущим вниз по оси — простоял на этой стене два года. Потом стена обрушилась при разборе обломков, и силуэт исчез.
* * *
В Киото в семь часов восемь минут утра Юкико сидела за станком.
Она ткала десятый ряд узора. В правой руке — челнок с золотой нитью, в левой — счётный шнурок. Узор шёл ровно, нити ложились без задеваний.
В девять секунд после того, как в Хиросиме произошла вспышка, в Киото у Юкико порвалась нить.
Это была золотая нить, основной шов узора. Она порвалась не у челнока, не на станке — посередине, в воздухе, между пальцами Юкико. Просто рассеклась, без причины. Юкико смотрела на пальцы. Кончики нити лежали отдельно — две части одной длинной золотой нити, безупречной до этого утра.
Юкико встала.
Подошла к окну своего дома в Киото. Окно выходило на юго-юго-запад. Хиросима — на юго-юго-западе, в трёхстах пятидесяти километрах. Юкико не знала, что в Хиросиме что-то произошло. Она просто посмотрела на юго-юго-запад.
И знала.
Не «знала, что взорвалась бомба» — про бомбы такого размера ещё никто из японцев не знал. Знала другое: что-то закончилось. Какая-то её часть — где-то, не в Киото, не в её теле, в каком-то третьем месте, — перестала быть. Юкико это знание держала в груди ровно, без слёз, без вопросов.
Она вернулась к станку. Подобрала разорванные концы нити. Завязала узел — мелкий, аккуратный, какие умеют завязывать ткачихи обиси с тридцатилетним опытом. Узел будет почти не виден в готовом поясе. Будет виден ей, тому, кто его заметит спустя пятьсот лет, когда пояс обнаружат в музейном собрании в куда-нибудь Цюрихе или Бостоне, и реставратору, наклонившемуся к нему с лупой, вдруг почему-то захочется тихо плакать.
Юкико доткала десятый ряд. Перешла к одиннадцатому.
Вечером того же дня по радио пришло известие.
* * *
Юкико прожила ещё двадцать три года.
В эти двадцать три года в её внутренней работе сложилось решение. Она его не записывала, не проговаривала вслух — некому было. Решение зрело у неё, как зреют плоды на дереве, которое не кричит о своих плодах.
Решение это было такое: следующий раз идём слепыми.
Без памяти, без техник, без сигнатуры. Без отзывчивости на места силы. Без жестов в подкорке. Без всего, что в этом воплощении и в предыдущих делало нас узнаваемыми для них — для тех, кто работает через спутников. Идём слепыми, но идём. Может быть, в слепоте — последний шанс не быть найденными.
Про спутника она тоже подумала. Думала долго. Пришла к выводу: спутник всё равно будет — это часть программы, его не обойти. Но в следующем воплощении его надо принять как данность и опознать изнутри жизни, а не до неё. Тогда, может быть, узнавание разоружит программу — потому что программа работает только в темноте, а свет узнавания в неё попадать не должен.
Это было её внутреннее завещание. Никому не оставленное.
Юкико умерла в Киото в 1968-м, в возрасте 63 лет, от рака груди, который у неё начался через полгода после Хиросимы и развивался медленно, с хорошей паузой в середине.
Перед смертью у неё ныла правая щиколотка. Она это списывала на возраст и сидение за станком.
* * *
Программа сиба-ину Куро в момент вспышки распалась — слишком близко к эпицентру. Это была единственная за всю историю программы потеря в шкуре. В межжизненной паузе программа лежала тихо. Перерождалась медленно — двадцать с лишним лет.
В 1969 году, в посёлке под Свердловском, родился щенок лайки. Через семь лет он попал в семью бурильщика, через ещё семь — был усыплён за старость. Программа перешла в следующего щенка, потом в следующего. Так шло.
В 2018 году в августе на трассе Серов — Краснотурьинск, у обочины, лежал щенок лайки-полукровки, нескольких недель. Под кустом, на видимом месте, чтобы кто-то проезжающий его заметил.
Мимо ехал на ГАЗели человек по имени Сергей. Возвращался с маршрута на Денежкин Камень. Увидел щенка. Остановился.
Щенок поднял на него длинные мульи глаза.
Сергей вздохнул, открыл дверцу.
— Полезай, дурак.
Щенок полез.
В машине Сергей смотрел на щенка и думал, как назвать. Имена в голове ходили разные — Дружок, Шарик, Тузик. Все не годились. И вдруг с языка само слетело короткое:
— Бес.
Щенок моргнул один раз, длинно, по-собачьи.
И программа отметила: дошла.